genesis
  шахматы и культура


все публикации

Виктор Топоров

ГАМБИТ НЕУДАЧНИКА

«Посредством шахмат я воспитал свой характер», — отчеканил чемпион мира Алехин. Увы, это не мой случай. Правда, если и не посредством шахмат, то благодаря им мне удалось свой характер познать.

Имелась, однако, еще одна спортивная наводка. В юности я недолгое время занимался классической борьбой. И вот, наблюдая за моей неуклюжей возней на мате, тренер по фамилии Сапунов не без одобрения приговаривал:

— Ты, Витя, борись... борись... Техники у тебя совсем нет, силы почти нет, а злости и наглости — хоть отбавляй!

Был он хорошим психологом, хотя и не слишком. С наглостью у меня и впрямь дело обстояло отлично, а вот со злостью... Был я, конечно, зол, но отходчив, причем, перефразируя Булгакова, внезапно отходчив, что и на борцовском ковре, и, естественно, за его пределами меня не раз подводило. Потому что противники мои — по жизни, как выразились бы сегодня, — чем-чем, а вот отходчивостью не отличались никогда.

Правда, к шахматам (в отличие от борьбы) я пришел вовсе не из жажды самоутверждения и торжества над соперником, хотя и этот элемент полностью исключить, разумеется, нельзя. В шахматах меня с самого начала привлекла красота, эстетика, я воспринимал их как искусство (в первую очередь как искусство) и, в двенадцать лет увлекшись ими всерьез, полагал, что именно в этом искусстве мне и предстоит себя найти.

К этому времени я уже имел солидный опыт эстетических разочарований. К литературе — после сочинения стихов и «переводов» в четырехлетием возрасте и стихотворных трагедий на библейские и из истории Французской революции сюжеты в десятилетнем — я временно остыл. Вздумал было играть на скрипочке (мой отец был за политическую деятельность изгнан с последнего курса Одесской консерватории, но впоследствии, по-моему, не играл), но не смог повторить за руководителем кружка уже вторую порцию барабанной дроби пальцами по крышке рояля. Заниматься со мной он, правда, согласился, но только приватно, за деньги, а я был смышленым мальчиком и прекрасно понял, что это значит.

Пришел в кружок живописи — и получил задание написать композицию на вольную тему. «Замечательно, какая фантазия! — искренне восхитилась руководительница. — А теперь нарисуй вот это!» И передо мной появился муляж ядовито-зеленого яблока. Нарисовал я и яблоко. «Какая фантазия! — по инерции восхитилась руководительница. — Но попробуй нарисовать его так, чтобы было похоже». Я попробовал. «Да, конечно, у тебя такая фантазия...» Произнесено это было упавшим голосом, и я понял, что судьба любимых мною тогда Дюрера, Штука и Сурикова мне не грозит.

Позже мне показали, что подобные нестыковки можно преодолеть волюнтаристским методом. «Дуй», — сказали мне на медицинской комиссии в военкомате, подсунув ко рту какую-то трубку. Я дунул — и выдул литр. «Издеваешься, — сказали мне. — Дуй со всей силы!» Я дунул — и выдул полтора. «Четыре с половиной, — написали в моей медицинской карте. — Годен». Но в искусстве критерии, конечно же, куда более объективны.

Неудача моих творческих попыток была особенно унизительной из-за того, что проходили они в режиме наибольшего благоприятствования: в том же Доме пионеров работала библиотекаршей и исполнительницей русских народных сказок моя тетя (я, издеваясь, называл ее Сариной Родионовной), все меня там знали чуть ли не с младенчества и, надо полагать, любили. В начале пятидесятых тетя приглашала на скромный, но рискованный по тем временам (и для нее тоже) чёс опальных литераторов. На выступлении Зощенко мне, шестилетнему, было скучно, а вот Евгению Шварцу я чуть было не сорвал мероприятия, перебивая его с места криками о том, что эту сказку я знаю, и эту тоже, так что пусть он не халтурит, а рассказывает новые.

Конечно, человек, в известной мере обведший вокруг пальца и самого Сталина, справился с наглым щенком. Он вызвал меня на сцену, спросил, сколько мне лет, и, обратившись к сидящим в зале школьникам (и, надо полагать, подмигнув у меня за спиной, потому что что-что, а подмигивать он умел), сказал: «А сейчас мы с шестилетним Витей будем рассказывать вам мои сказки. Я буду начинать, а Витя заканчивать». Так и произошло, правда, тетя меня больше на такие мероприятия не брала: я нарушил данное ей слово сидеть тихо. Но в остальном все двери в этом Доме пионеров были передо мной распахнуты. И вот, с горя, я отправился в шахматный кружок.

Кружком этим руководил колоритнейший персонаж Андрей Михайлович Батуев. Красавец, певец, рьяный натуралист, державший и в Доме пионеров, и у себя в коммуналке десятки животных и птиц, в частности попугаев, и безуспешно добивавшийся от последних, чтобы они заговорили. И утверждавший, что наедине с ним они разговаривают. И шахматный мастер — а мастеров вместе с гроссмейстерами было тогда во всем СССР человек сто, не больше.

Совсем недавно, уже после выхода печально ославленной мною же книги Евгения Рейна «Мне скучно без Довлатова», ее автор опубликовал новую порцию рассказов, один из которых как раз про Андрея Михайловича. Любопытна техника воспоминателя: Батуев выведен под несколько измененной фамилией, превращен в человека заведомо нелепой профессии — мастера спорта по шашечной композиции, батуевские попугаи произносят в прозе у Рейна целые монологи, назван и повод знакомства — Рейн со товарищи снимает о Батуеве документальный фильм. Непонятно только, чего ради: и шахматистов, и натуралистов советская власть, конечно, привечала, но не до такой степени.

Дело в том, что на склоне дней Батуев объявил себя двоюродным племянником Владимира Ильича Ленина. Именно о племяннике Ленина и снимал короткометражку Рейн, именно это он, разумеется, и запамятовал.

Батуеву я проиграл с форой в ладью. А с форой в ферзя выиграл. Выиграл — на равных — в первый же вечер у всех кружковцев. Андрей Михайлович сообщил моей тете, за которой безуспешно ухаживал (после трех браков и великого множества романов она к сорока пяти не то, чтобы увяла, но однозначно остыла, хотя и продолжала тратить на тряпки и на косметику всю свою копеечную, пусть и полуторную, зарплату), о несомненном шахматном даровании. Что — на фоне предшествовавших провалов и разочарований в стенах все того же Дома пионеров — пришлось как нельзя кстати. Через пару дней шахматная библиотека Дома пионеров (весьма недурная) начала перекочевывать ко мне на Достоевскую.

Играть в шахматы меня научили одноклассники, когда мне было лет восемь, но игра не понравилась. Разочаровал и, конечно, сам разочаровался отец, «проэкзаменовав» меня с форой в ладью в один из своих приходов. (Много лет спустя я учил играть в шашки четырехлетнюю дочь. Первую шашку Глаша проигрывала безропотно, но, потеряв вторую, норовила запустить мне в лицо всеми остальными, тогда как ее мать сумрачно бродила по комнате, причитая: «Тебе хочется самоутвердиться даже над четырехлетним ребенком!» Подозреваю, что и в моем детстве разыгралось нечто подобное.)

Каким образом, не играя в шахматы и не занимаясь ими, я за четыре года «развился» из туповатого начинающего во вполне кондиционного третьеразрядника, я не знаю, но, впервые попав в кружок Дома пионеров, я уже играл в эту силу, а прочитав пару книг... В ближайший приход отцу было предложено сыграть с форой в ладью, только фору давал уже я. Он, разумеется, отказался; возмутился: «У меня второй разряд!» У тебя в лучшем случае четвертый, злорадно пояснил я, что и доказал за доской, правда, в игре на равных.

Третьим моим взрослым соперником стал чехословацкий гроссмейстер Филип, у которого я выиграл в сеансе на тридцати досках. Регулярно обыгрывал я в сеансах и Батуева, хотя в игре один на один он побеждал меня, давая вперед коня. Но я уже заболел «шахматной горячкой».

Тогда же, в шестом классе, со мной приключилась еше одна загадочная история. До тех пор я был круглым отличником (получая, правда, четверки по поведению и задания на лето по чистописанию), а в шестом классе резко сорвался на двойки и тройки, в каком качестве и доплелся до аттестата в одиннадцатом. Произошло это по целому ряду детских и не совсем детских причин и по одной взрослой: мне, как я задним числом понимаю, внезапно разонравилось вписываться в систему — в какую бы то ни было систему, — во всяком случае, вписываться в нее на долгое время.

В классе я вполне освоил роль полулидера-полушута, которую в самых различных кругах сохраняю и по сей день, — я хулиганил, срывал уроки, мою мать начали терзать на родительских собраниях, и терзать тем обиднее, что постоянно расписывали ей мои уникальные способности, которые, дескать, пропадают втуне. В дальнейшем все это, включая и отношение преподавателей ко мне, приняло вовсе анекдотические формы: исписав мой дневник замечаниями и вызовами в школу, на меня завели персональный кондуит, в который после каждого урока вносилась оценка по поведению; меня выгоняли из класса на полгода (химик Борис Соломонович, уверявший мою мать в том, что я чрезвычайно похож на его родного бpaтa: «Мы тоже думали, что он сядет в тюрьму, а он пошел токарем на завод — и ничего, выправился»); замечания в дневнике отличались абсурдностью и безграмотностью: «Уважаемые родители! Я не хочу больше иметь вашего сына на уроках черчения. Владимир Аронович», и тому подобное.

Тот же Владимир Аронович выставил мне итоговую тройку (в седьмом или в восьмом классе, не помню) лишь после того, как к нему пришли депутацией наши отличники — Портер, Рабинович и Френкель — и сказали: как вам, аиду, не стыдно губить другого аида. «Топоров не аид, — гневно встрепенулся Владимир Аронович. — Я смотрел запись в журнале. Он русский!» — «А вы не в журнал, вы на него самого посмотрите», — вразумили отличники, и искомая тройка была выставлена.

Математику у нас вела классная руководительница — вела, насколько я в своем невежестве мог судить, ни хорошо, ни плохо. Преподавая нам, она и сама заочно заканчивала педвуз. На ее уроках я бездельничал и томился, как и на всех остальных, но вел себя потише: флегматичная прибалтка Линда Антоновна не давала поводов для травли. Может, поэтому она меня скорее любила. Да и помнила по пятому классу отличником. Вернувшись с очередного родительского собрания, мать со смехом и слезами пересказывала мне его течение.

— На отлично учатся у нас Портер, Рабинович и Френкель. Но я хочу поговорить с вами о Топорове...

— А что у Гриши по географии? — перебивал ее Портер-старший, полковник в отставке.

— Гриша круглый отличник. А вот Витя Топоров...

— А что у Гриши по истории?

— Гриша круглый отличник. А вот Топоров почему-то...

— А что у Гриши по ботанике?

И так далее, на протяжении всего собрания Так или иначе, она заставила меня писать олимпиадное сочинение по математике — вместе с отличниками. К собственному изумлению, я прошел на районный тур, а оттуда — на городской. Городскую олимпиаду я выиграл уже единолично — диплом первой степени давали за пять задач, а я решил шесть, причем за полтора часа вместо отпущенных пяти. Как это получилось — не знаю.

На следующий год меня опять погнали на олимпиаду по математике, допустив сразу на городской тур, — и я, уставившись на задачи, как баран на новые ворота, не смог решить ни единой. На чем, собственно говоря, мои математические подвиги и заканчиваются: Линда Антоновна мне с тех-пор ниже тройки не ставила, а на выпускном экзамене я воспользовался шпаргалкой (в отличие от экзамена по физике, на котором меня блатовал инспектор РОНО и, едва завидев на доске фантастические формулы, кричал: «Верно! Стирайте!» В результате я даже получил четверку — правда, не в аттестат). Математика — штука вроде бы объективная, но я столь же определенно и объективно ничего не знал, а задачи шестого класса хоть и были на сообразительность, но каких-то знаний требовали. Видимо, математический гений посетил меня мимолетно — и сгинул бесследно, да и Бог с ним.

Шахматные способности развились столь же неожиданно и стремительно — но, увы, застыли на досадно низком уровне. Я стал лучшим шахматистом Ленинграда своего, 1946-го, года рождения, — но и старше на год-другой, и младше нашлись игроки куда более сильные, а главное, одаренные.

Впрочем, мимолетный роман с математикой принес мне и редкий по интенсивности миг восторга. Нет, не на торжественной церемонии награждения победителей (на которой, правда, не успев их отпечатать, не выдавали дипломов), а год спустя, когда я уже начисто забыл об этом нелепом и незаслуженном триумфе. Накануне, на покрытом первом снежком газоне, мы безобидно возились все с теми же Портером и Рабиновичем (Френкеля гулять не пускали) — не дрались, а так, обменивались тумаками. У газона остановился прохожий и неодобрительно спросил:

— Чего возитесь? Голова говном набита, что ли?

Я, мальчик начитанный, не растерялся.

— А вы, сударь, набиты говном, как гусь — яблоками.

Гусь! Яблоками! Да еще сударь! Разумеется, он изловил меня и поволок в детскую комнату милиции, где объявил, будто я покрыл его матом. Милая инспекторша, услышав про «сударя», «гуся» и «яблоки» (в моей версии), тоже несколько приобалдела.

С матом мне вообще не везло. Впервые попав в пионерский лагерь неполных девяти лет от роду, я, естественно, освоил лексикон, но пользовался им поначалу с осторожностью. Тем не менее на родительском собрании в лагере (такое тогда практиковалось) воспитатель объявил: дети ругаются матом. Причем все дети обыкновенным, а Топоров — козьим матом. Так бедняга воспринял слово «казематы», которым я охарактеризовал введенный им у нас в 18-м (а всего их было 25) отряде режим.

Тот же воспитатель, впрочем, поручил мне выпустить стенгазету и заклеймить в ней, желательно в стихах, тех, кто удирает из лагеря домой (а такие беглецы находились регулярно). Это был мой первый литературный заказ — и я его выполнил. В красном уголке появилась стенгазета, а в стенгазете — мой первый заказной стишок:

Далека дорога
  До отцовского порога.
  До отцовского ремня
  Продерет тебя дрисня.

Стенгазету, естественно, тут же сорвали — и славы это мне не прибавило.

Вернувшись в Ленинград, я пересказал Портеру все новые слова и объяснил, что они, по моему разумению, означают и обозначают. Портер поделился знаниями с отцом-полковником (тогда еще не отставным), а тот примчался со скандалом к моей матери. Та, однако же, несмотря на десятилетия работы в адвокатуре, сохраняла в вопросах табуированной лексики полную невинность — и однажды в ходе судебных прений воскликнула: «А это уж, как говорит мой сын, полная херня!» — «Сколько лет вашему сыну?» — поинтересовался судья и, услышав, что девять, не наложил на мать дисциплинарного взыскания. Взыскание наложила она на меня: в семейном архиве долго хранилась датированная 1955 годом расписка: «Светлой памятью товарища Сталина клянусь никогда больше не ругаться матом». Мать ненавидела Сталина всегда, я — трепетно любил, но слова не сдержал.

Так вот, на следующий день после привода в милицию я срывал урок немецкого языка.

— Скоро сядешь, Топоров. Вчера побывал в милиции — вся школа об этом говорит, — съязвила учительница.

Меня она ненавидела — и за дело. На первом своем уроке она спросила у нас, а зачем, собственно говоря, нам изучать немецкий язык, и услышала от меня: чтобы читать в подлиннике произведения великой немецкой литературы и общаться с жителями ГДР. Такой ответ, разумеется, заслуживал пятерки — и она была незамедлительно выставлена. Но затем учить немецкий я категорически отказывался (как, впрочем, и английский, прячась в ванной от нанятой матерью «мисс») вплоть до второго полугодия одиннадцатого класса, когда твердо решил поступать на немецкое отделение филфака и стал брать частные уроки. И тогда преподавательница немецкого — уже другая — добилась особого решения РОНО, чтобы после двойки в первом полугодии мне выставили пятерку в аттестат — единственную, если не считать основ электротехники. Остальные оценки, включая поведение, были тройками; электротехник же, судя по всему, оказался сумасшедшим, потому что я и лампочку в патрон научился ввинчивать лишь годам к сорока... Услышав обидные слова, я вскочил с места.

— Лидия Аркадьевна! Даю честное пионерское еще в этом полугодии довести вас до инфаркта!

Насчет «честного пионерского» все правильно — мне было четырнадцать, а в комсомол тогда брали с пятнадцати. Выпалив эту мерзость, я не стал садиться на место в расчете на дальнейший обмен мнениями. И тут — именно в это мгновение — дверь открылась, и на пороге появился директор школы. Все сразу же встали навытяжку — так нас учили.

Маленький тучный отставник Василий Васильевич проследовал к учительскому столу и велел нам сесть. Лидия Аркадьевна, впрочем, сесть в присутствии директора не решилась.

— Я пришел по поводу Топорова...

— Вот! Я же говорила! — не удержалась учительница.

— Из Дворца пионеров нам прислали диплом первой степени за победу в прошлогодней математической олимпиаде. Поздравляю тебя, Витя. Ты гордость школы.

Кто не переживал такого, тот меня не поймет — во всей двусмысленности этой моей (непонятно, над кем и над чем) победы. А кто переживал — поймет и другое: мгновенную уверенность «Теперь так будет всегда!», охватившую меня — и не оставляющую до сих пор. При всех бесчисленных доказательствах прямо противоположного, то есть опровержениях, на которые оказалась щедра судьба. Нет, не победы в ее непреложной однозначности, но именно победы иронической, гротескной, бессмысленной я не то, чтобы ожидаю в любой ситуации, но самым искренним образом верю, что ничего другого произойти просто не может... И шахматы — разве что шахматы с их объективно унылым счетом побед, ничьих и поражений — эту мою уверенность колеблют, но поколебать все равно не могут. И за это — за то и за другое — я их ненавижу и люблю одновременно.

Шахматы не то, чтобы поколебали, но высветили ироническим светом и другую мою жизненную концепцию: уже не интуитивную (если и вовсе не мистическую), а сугубо логическую. У каждого человека имеются определенные достоинства и недостатки как объективного, так и субъективного свойства, иначе говоря, плюсы и минусы, как правило (хотя и не на прямую), взаимоуничтожающиеся, выдавая на-гора сухой остаток: положительный или отрицательный. Этот остаток варьируется: +2, +5, +10 и так далее. Или, наоборот, —2, —5, —10... и характеризует доминанту личности. Но не безразличен и анамнез сухого остатка: +20 и —18 или +4 и —2 выявляют одинаковую доминанту, но, конечно же, в первом случае мы имеем дело с человеком куда более ярким, чем во втором. Перед нами своего рода коэффициент яркости. Это, однако, присказка.

А сказка такова: люди (добрые по своей природе, поверим Просветителю) стремятся к самоусовершенствованию, развивая достоинства и/или ликвидируя (минимизируя) недостатки. Закон гармонического развития требует одновременной и параллельной работы в обоих направлениях, хотя, как правило, человек в первую очередь стремится ликвидировать недостатки. Я же смолоду пришел к принципиальному решению работать только над развитием достоинств.

Грубо говоря, будучи пьяницей, что, надо полагать, плохо, и трудоголиком, что, надо полагать, хорошо (если, конечно, можно назвать трудом литературные занятия, в чем я далеко не уверен), я не буду стараться бросить пить или хотя бы начать пить меньше, а стану работать еще больше и, Бог даст, лучше. Будучи хамом и хвастуном, что, естественно, плохо, и человеком честным и нетрусливым, что, естественно, хорошо, я постараюсь и впредь — и по нарастающей — не лгать и не робеть, а вовсе не проявлять такт и показную скромность. Не умея водить машину, не стану и учиться, но прослежу за тем, чтобы у меня не переводились деньги на такси. И так далее — на всех уровнях и в любой области жизнедеятельности.

Нельзя сказать, будто это решение далось мне легко. Вернее, далось-то оно как раз легко, но впоследствии я не раз стремился (да и люди подталкивали) к компромиссам. К компромиссам с судьбой, разумеется, — тут уж надо договаривать до конца. Но ничего хорошего из этого не выходило. Напротив, получалось еще хуже — как в том анекдоте: уж если брать на работу Рабиновича, то еврея.

В этой связи лишь один эпизод из моей литературной практики. Друг попросил меня отрецензировать составленный им сборник переводной поэзии в журнале «Иностранная литература», объявив, что уже договорился о публикации рецензии. Я скрепя сердце согласился — сборник мне нравился, но априорная в такой ситуации неизбежность похвал и сама подстроенность этой ситуации мне претили. Похвалы — объективно искренние — оказались вымученными. Рецензию я тем не менее сочинил, запечатал в конверт и послал в московскую редакцию.

Через неделю мне позвонила завотделом: «Мне очень понравилась ваша рецензия. Многие не поймут вашего резкого тона, но я буду ее отстаивать».

Я содрогнулся. Речь шла о хвалебной рецензии! Я переписал ее заново, влил дополнительно ведро похвал и с извинениями послал в редакцию.

Завотделом позвонила мне через пару недель: «Этот вариант еще лучше! На редколлегии он прошел на ура. Многие ставили вопрос о принципиальной ошибочности издания данной книги».

Дело происходило в годы застоя. Отрицательная рецензия в «Иностранной литературе» была равносильна доносу. Донос в данном случае организовала жертва доноса, а я его всего-навсего сочинил, полагая, что подсобляю «корешу». Лучше бы я отказал ему сразу.

 

Выступая в питерском Доме писателей на заседаниях секции переводчиков, я, по словам искренних доброжелателей, часто говорил дельные вещи, но говорил их в таком недопустимо хамском тоне, что аудитория была способна воспринять лишь то, что ей хамят. «То же самое, но повежливее... но хоть немного повежливее!» — внушали мне друзья. И вот однажды я решил выступить повежливее.

Это было — как сейчас помню — прекрасное выступление. Тонкое, аналитическое, невероятно вежливое и тактичное. Аудитория, уже успевшая из-за моих предшествующих выступлений возненавидеть меня настолько, что просто пропускала все сказанное мимо ушей, на этот раз поневоле заслушалась. Но сколько же можно ораторствовать — пусть и проникновенно? В какой-то момент я понял, что мне пора закругляться, а заключительной — ударной — фразы все не было и не было. Я говорил, импровизируя, я вот-вот должен был начать заговариваться, а частью сознания придумывал заключительную ударную фразу, — и вот, уже в предельную минуту слушательского терпения, она нашлась.

— Именно поэтому я и считаю все предыдущие выступления полным вздором, — ликующе выпалил я и, сам еще не осознав, что сказал, сел на место. Возможно, как раз в этот вечер масса ненависти ко мне стала критической.

Итак, я развиваю достоинства и заставляю тем самым окружающих смириться с моими недостатками. Прекрасная формула, кабы не холодный ушат, который регулярно выплескивали на меня шахматы. Потому что, если я плохо играю эндшпиль (а так оно и было), то мне надо стремиться заканчивать дело матовой атакой в миттельшпиле — и я действительно стремился к этому. Да, но почти каждую матовую атаку можно отбить или предотвратить, добровольно согласившись на переход в худший эндшпиль. Охотников, правда, мало — ведь худший эндшпиль почти наверняка проиграешь. Проиграешь — но только не мне: я перейду в лучший эндшпиль, потом превращу его в равный, из равного — в худший, а уж худший-то проиграю безропотно. Надо было работать над техникой эндшпиля, но это противоречило моим принципам. И — как показано выше — ничего хорошего из этого все равно не получилось бы.

 

Другим моим очевидным шахматным недостатком была «скорострельность». Я тратил на партию четверть, редко когда половину отведенного времени. Отчасти потому, что действительно быстро соображаю, отчасти потому, что воспринимаю всё (и в шахматах, и помимо них) несколько редуцированно, — но, не в последнюю очередь и потому, что по окончании шахматной партии меня почти всегда ждали важные дела — литературные вечера, чьи-нибудь дни рождения, наконец, неизбежные «сайгонские» пьянки, — и я стремился закончить ее как можно быстрее, думая только «за время соперника» и негодуя на него из-за того, что он пыхтит, тянет, что-то такое соображает...

В результате моя стандартная шахматная партия протекала так: в начале игры я быстро добивался преимущества (или мне казалось, что я его добился, — оценка позиции у меня была сверхоптимистической), соперник надолго задумывался, причем играл все хуже и хуже, мое преимущество становилось угрожающим, я уже не столько играл, сколько посматривал на часы — шахматные (скоро ли он уронит флаг) и наручные (сильно ли опаздываю), а в результате просматривал какую-нибудь достаточно весомую ерунду типа коня или слона. Просматривал, впрочем, в позиции настолько подавляющей, что какие-то шансы оставались у меня и после «зевка».

Тут я преображался и начинал играть по-настоящему здорово (хотя и столь же быстро), выискивая малейшие шансы. Но преображался, увы, и мой соперник — только что туповатый и, несомненно, морально раздавленный, он превращался в профессионала, которым был на самом деле или собирался стать (ну, не каждый соперник — но не все же партии я в конце концов проигрывал). Он выбирался из первого цейтнота, и я начинал загонять его во второй, стараясь не дать возможности отложить партию (отложенные я проигрывал все без исключения). В результате дело заканчивалось в одиннадцатом часу вечера — все прекрасные перспективы были потеряны или скомканы, а партия оказывалась выиграна, проиграна или закончена вничью — это уж как получится.

Любопытно, что в точности по такому сценарию протекали две мои партии с будущим гроссмейстером Юдасиным — шахматистом неизмеримо большей силы и таланта, чем я, но сходной игровой структуры и столь же скорострельным, за что его за глаза называли «пьяным автоматчиком». Я быстро получал преимущество, зевал фигуру, начинал отчаянно бороться, загонял Юдасина в цейтнот, но в итоге проигрывал. Тогда ему было девятнадцать лет (а мне тридцать), он засиделся в кандидатах в мастера, но после этих партий я понял, что играл не с мастером и даже не с рядовым, а с сильным гроссмейстером, что и подтвердилось в последующие годы. Так что, наряду со всем прочим, мне не хватало и таланта — еще один ушат холодной воды, о котором я старался забыть, едва выйдя из шахматного клуба. «А впрочем, мой ученый тренер, Хоть лучшим был из кандидатов, А все не вышел в мастера», — язвила одна питерская поэтесса, имея в виду, увы, не шахматы.

И здесь я пробовал «поступиться принципами», посвящая шахматам весь вечер и тратя на партию все отпущенное на нее время — и тоже безрезультатно. То есть, подойдя к партии (а точнее, к целому турниру) с профессиональной серьезностью, я добился вполне стандартного для себя в любительской роли результата. Я размышлял над ходами дольше, считал варианты тщательней, но зато куда-то подевались интуиция и душевный подъем, помогавшие — а то и выручавшие — раньше (и позже). Правда, не исключено, что этот эксперимент следовало продолжить, а положительные результаты проявились бы позднее. Не исключено и другое: я прибег к нему слишком поздно — не то чтобы миновав лучший шахматный возраст, — но уже в те годы, когда сами шахматы стали для меня «игрой в бисер», и экспериментировал я не над шахматистом, а над личностью.

Такие эксперименты — и именно в связи с шахматами — я ставил и раньше. Обыграв всех в Доме пионеров, я начал ходить во Дворец, где целый год подтверждал третий разряд, а потом в двух турнирах подряд выполнил второй и первый. Идя на партию и настраиваясь на борьбу с «превосходящим» (чаще всего старшим) соперником, я выработал правило и примету — так перебежать дорогу перед автомобилем, чтобы водитель высунулся из кабины и покрыл меня матом. Если это происходило — я выигрывал. Если водитель ограничивался скромным «Идиот, что, жить надоело?», партия заканчивалась вничью. Если проезжал не притормозив, я проигрывал. В юношеских чемпионатах Ленинграда я ни разу не поднялся выше третьего места, а оказавшись однажды на всесоюзных соревнованиях, занял тринадцатое при восемнадцати участниках. Тогда мне казалось, что это провал, позже выяснилось, что это мой наивысший успех.

Шахматы всецело владели мною два года — с двенадцати до четырнадцати. Летом 1961-го мать не пустила меня на спортивные сборы: сидя в процессе «валютчиков» и лучше всегдашнего в связи с этим зарабатывая, она сняла на все лето дачу в Эстонии и снарядила тетю сидеть там со мной. В Эстонии я влюбился, начал пить и страдать (еще не осознавая, насколько связаны между собой все эти состояния или, если угодно, занятия) — и по возвращении в Ленинград шахмат мне уже стало мало. А мои побывавшие на сборах соперники заметно окрепли: те, кто играл и без того лучше меня, начали играть еще лучше, но догнали (а впоследствии и перегнали) меня и изначально куда более слабые. Первое обстоятельство меня злило, второе — повергало в глубокое недоумение.

В восьмом классе я подрался с одним семиклассником из-за девочки и страшно поколотил его. Через год ситуация повторилась — и из-за той же самой девочки. Практически не глядя на противника (не удостаивая его взглядом), я по прошлогодней привычке ткнул его в челюсть — и попал в грудь. Плюгавый, как я, год назад, он вырос на голову. И, как выяснилось через несколько секунд, начал ходить в секцию бокса. Все это закончилось для меня печально и кроваво, хотя мои одноклассники, разумеется, окоротили обидчика. Дедовщина, знаете ли, хотя мы этого слова как раз не знали. Нечто подобное разыгрывалось теперь и в шахматах, но постоять за меня было некому. По определению.

Правда, я продолжал играть и заниматься шахматами с прежним упорством, но первоначальное ощущение прорыва и взлета — взлета в неведомое — пропало. Эстетическую любовь к шахматам захлестывали теперь спортивные разочарования; потребность в самоутверждении становилась назойливой и, не находя полного разрешения за доской, перетекала в быт. Я становился весьма неприятным, скорее даже невыносимым человечком.

Мой шахматный однокашник и ближайший друг с тех времен до сегодняшнего дня — я уговорил его перейти в мою школу, и мы стали одноклассниками, потом, в одиннадцатом, когда меня исключали «по политике», он в знак протеста объявил об уходе из школы, меня в итоге не исключили, а он перевелся в вечернюю, — человек ангельской кротости, утверждает, что тогда, в старших классах, я вел себя в полном соответствии со своим нынешним литературным образом, а в жизни я, на его взгляд, стал бесконечно мягче. Но это с ним и с такими, как он, мягче — замечу я от себя. «Портер нахал, Рабинович наглец, а Топоров подлец», — говаривала в минуту душевной смуты моя классная руководительница. Правда, подлецом я все же не был. Линда Антоновна, похоже, просто не знала слова «злодей».

Это был темный период — с четырнадцати до шестнадцати. Литературой я тогда не занимался, шахматами занимался бесплодно, борьбой — полуанекдотически, девочками — полуплатонически (хотя имелся у меня уже и взрослый опыт, но он мне не понравился), курил дома, пил в парадных и в проходных дворах, учился из рук вон плохо, жил инерционно и сумрачно. Ездил еще, помнится, на футбол — как член юношеской сборной города по шахматам имел право на бесплатное посещение. Мои еврейские одноклассники (а класс в этой рядовой, без всяких престижных уклонов, школе почему-то состоял на три четверти из евреев), помешавшись на преферансе, круглыми сутками расписывали «пулю», я карт не любил и бесконечно (и бессмысленно) блицевал с шахматистами из Дворца пионеров или скитался с друзьями-второгодниками по улице (как раз один из них, Витя Субботин, подвиг меня сначала заняться борьбой, а потом полюбить поэзию).

Однажды на нас с Портером, возвращавшихся с командных соревнований по шахматам (я пристроил его в сборную района на одну из последних досок), напали хулиганы. Портер убежал, а я сунул руку в карман и предупредил, что сейчас пушу в ход кастет. Которого у меня, правда, не было, но именно кастетом мне в ответ и сломали нос. На следующий вечер мне надо было идти на вечеринку — все к тому же Портеру, — и я имел кое-какие виды на девочку по имени Топсик. Всю ночь я приводил в порядок сломанный нос мокрым полотенцем и в результате свернул его на бок. У моего еврея-отца был римский профиль, мой нос оказался хуже, но изначально был все же прям, еврейство я вкрутил в него в ту ночь полотенцем.

Вечеринка прошла для меня бесславно — и винил я в этом сломанный нос. Поэтому, чуть залечив его, собрал шоблу человек в десять и отправился бить обидчиков. Благо, жили они на соседней Социалистической улице. Хулиганов оказалось человек тридцать, и они мгновенно обратили нас в бегство. Мы бы им дали, когда бы они нас догнали, как это звучит в таком возрасте. Они нас не догнали, но, спрыгивая в процессе бегства с какой-то крыши, я сломал ногу. Прибежал сам не знаю как на сломанной ноге домой и велел матери вызывать «скорую помощь». Жутковатый врач «скорой» сказал, что я проваляюсь годика полтора, но на деле все свелось к полутора месяцам. Правда, я с тех пор перестал расти, о чем не устаю горько сожалеть, но, возможно, виноват в этом вовсе не перелом. Что же касается моего обидчика с кастетом, то его через пару месяцев посадили за изнасилование, а защищала его в суде — жизнь богата на такие совпадения, — разумеется, моя мать.

Самое забавное, что, помня всю эту историю и многое другое в деталях, я начисто забыл, какую ногу сломал. «Перелом голеностопа» — это я помню, но вот на левой ноге или на правой? Первые годы сломанная нога у меня время от времени побаливала, боль я запомнил, а ногу нет. Лет пять назад я заболел (к врачу так и не сходил), очевидно, подагрой и сейчас во время приступов испытываю запомнившуюся боль (у меня четкое ощущение, будто я ступаю на сломанную ногу) — но то в левой, то в правой ноге попеременно.

Одаренность шахматиста — материя загадочная. Складывается одаренность из целого ряда чисто человеческих и специфически шахматных способностей, но природа последних опять-таки представляется таинственной. Глядя на шестилетних малышей, опытный тренер сразу же понимает, кто из них одареннее остальных, — а вот играть тот может на данный момент хуже всех. К тому же полная реализация заложенного в тебе дара — нечастый, даже, скорее, весьма редкий случай.

Как правило, на одном и том же (порой довольно высоком) уровне оказываются талантливый лентяй и целеустремленная посредственность; отсутствие фантазии компенсирует психологическая устойчивость, слабую память — предельная собранность за доской, недостатки стратегического мышления — фанатизм подражателя и так далее. И, напротив, беспорядочный образ жизни, широко понимаемая слабохарактерность, робость перед соперником — перед любым соперником — низводят талант на уровень заурядного игрока. Но не все так просто. Пьяница может оказаться фанатиком, трус — преодолеть слабость целенаправленной подготовкой, отсутствие феноменальной памяти — обострит интуицию; достоинства и недостатки парадоксально переходят друг в друга; шахматная одаренность (не говоря уж о занятии шахматами как таковом) постоянно пребывает в опасной близости от душевного заболевания...

Втягиваясь в игру — в детстве или, самое позднее, в отрочестве, — об этом не думаешь: тебя пленяет «волшебный мир шахмат», тебе нравится бескровно побеждать соперников, тебя манит жизнь профессионала (хотя на самом деле хлеб шахматного профессионала горек) — и вдруг в какой-то момент выясняется, что ты не хочешь и не умеешь заниматься ничем иным. Или в обратной последовательности: не умеешь и не хочешь. Не будучи чемпионом ни мира, ни страны, ни мало-мальски крупного города. И даже если ты чемпион, то через пару лет перестанешь им быть — ослабеешь сам или «взойдут иные имена». Причем, в отличие от многих других областей жизнедеятельности, бегство в мир иллюзий тебя не спасет: ты можешь, конечно, всю жизнь воображать себя гением (или самое меньшее — несостоявшимся гением), но за доской тебе будут доказывать, что твой номер шестнадцатый. Или, как в моем случае, тринадцатый.

Но есть еще одно немаловажное обстоятельство. Шахматная одаренность складывается, на мой взгляд, не только из некоего комплекса не поддающихся дефиниции способностей, но и из отсутствия ярко выраженных способностей на иных поприщах. Гроссмейстер Тайманов — посредственный пианист, гроссмейстер Смыслов едва ли смог бы стать профессиональным певцом (что ему внушают льстецы), великий Ботвинник,занявшись разработкой компьютерных программ, немало потешал и математиков, и программистов, великий Ласкер сочинил бездарную пьесу в стихах и, услышав о том, что она принята к постановке, тут же зевнул мексиканцу Торре элементарную «мельницу». Шахматная одаренность — при всем несходстве реализации — сродни поэтической: она столь же антиутилитарна, столь же — на сторонний взгляд — смехотворна, она лишь внешне чарует и захватывает, а на самом деле насильно вгоняет человека в заведомо маргинальное, заведомо изгойское ремесло. И точно так же ремесло — если от него, как Поликрату от перстня, не удается избавиться — неизбежно оборачивается судьбою.

В этом смысле я сочиняю, разумеется, мемуары Колобка — и от дедушки ушел, и от бабушки... Другое дело, что ушел недалеко, а съедят все равно непременно...

С шестнадцати лет начались стихи — а Каисса (так зовут музу шахмат) не терпит измен. Нет, она не отвернулась от меня, но перестала возлагать хоть малейшие надежды. Даже если ранее возлагала, что само по себе гадательно. Хотя еще довольно долгое время я не понимал, что впал в немилость, и продолжал на что-то надеяться. Играл за сборную университета, бесконечно куда-то (в основном безуспешно) отбирался, время от времени планировал, став сначала мастером, заняться шахматами снова всерьез... Но я уже понимал — никуда не денешься, — что талант мой, при самой лестной самооценке, — вполне дюжинный, что чемпионом мира мне в любом случае не стать, и поэтому поленился стать даже мастером. Что — чисто объективно — и явилось бы для меня «потолком».

В двадцать с небольшим я окончательно утратил шахматные амбиции и на несколько лет бросил шахматы, а когда вернулся к ним в тридцать, то вернулся уже в ином качестве — для чисто любительского времяпрепровождения и для иронического самопознания. Теперь я смеялся над своими чисто человеческими слабостями, вновь и вновь дающими о себе знать в поединке за доской, смеялся над неколебимым ошущением собственного превосходства над любым соперником, смеялся над скоропалительностью оценок и решений — в девяноста случаях из ста правильных, но и десяти процентов ошибочных с лихвой хватало на то, чтобы, меня обыграли десятилетний мальчик (правда, будущий гроссмейстер) и даже четырнадцатилетняя девочка.

Но Бог бы с ними, с юными дарованиями, — меня теперь постоянно обыгрывали тупые люди, безнадежно тупые (в том числе и те — или такие, — кого я раньше «лупил под ноль»), — и эту чашу я считал для себя обязательным пить и пить. Был тут еще один аспект: при всей унизительности моей нынешней шахматной «карьеры», происходящее казалось мне справедливым, а именно справедливость и была тогда — в конце семидесятых — главным дефицитом. И в стране, и в моей личной судьбе. Видя, что я ни на что не претендую, шахматисты разных поколений любили меня, терпеливо сносили — атавистические в данном случае — остроты и насмешки. И это тоже контрастировало со всем происходящим вне стен шахматного клуба. Гротескное совпадение произошло весной 1979 года, буквально в одни и те же дни.

Для вступления в Союз писателей поэту-переводчику требовалось опубликовать две тысячи стихотворных строк. Я опубликовал на тот момент 52 тысячи, превысив норму в 26 раз. Тем не менее бюро секции перевода благополучно провалило меня (со счетом 7 против, 2 за) без какой-либо письменной мотивировки, а на словах объяснило «высшей инстанции», что Топоров, конечно, переводчик хороший, но пускать эту сволочь в Союз нельзя ни в коем случае... И тут как раз закончился отборочный турнир (четвертьфинал первенства Ленинграда), в котором я занял третье место при двух выходящих. И руководство спортобшества обратилось в городскую федерацию с просьбой допустить меня в полуфинал, потому что хоть формально я туда и не вышел, но уж больно человек замечательный. А замечательным я был, потому что ни на что не претендовал; так же, как в первом случае был сволочью, потому что претендовал слишком на многое.

Разумеется, мир шахмат был и остается несправедливым ничуть не в меньшей степени, чем тот же литературный. И, как и там, вслед за советской несправедливостью пришла несправедливость постсоветская. И я знаю шахматистов, — сильных и талантливых, по-настоящему сильных и талантливых, в отличие от меня, шахматистов — и тою, и другою несправедливостью загубленных или, самое меньшее, попридержанных. (Топорова надо попридержать — это высказывание уже из литературного мира, услышав — в пересказе — которое, я воскликнул: «Я еще спляшу на его могиле»; мне было двадцать три, моему оппоненту пятьдесят; сейчас ему восемьдесят, но все остается в силе). Бороться с советской несправедливостью в шахматах я был, естественно, бессилен; с постсоветовской же — несколько неожиданно для самого себя — вступил (как публицист) в борьбу: и вот меня ненавидят уже оба чемпиона мира — двенадцатый и тринадцатый — и угрожают расправой московские (но не калмыцкие, пока во всяком случае не калмыцкие) шахматные функционеры. И, конечно, любой вправе сказать (как порой говорят про меня в литературных кругах), что я мщу или хотя бы пытаюсь отомстить подлинным талантам за несостоявшуюся или состоявшуюся не так, как хотелось бы, судьбу. И мне нечем ответить, кроме того, что я придерживаюсь на сей счет другого мнения.

Впрочем, ориентируйся я на чужие оценки и суждения (или даже — не научись я годам к сорока не зависеть от чужого мнения ни на йоту), мне давно впору было бы удавиться. Или хотя бы — как советуют искренние доброжелатели — замолчать. А я все пытаюсь свести воедино — как в музыкальной фуге — то жутковатые, то, чаще, скучноватые мелодии своей жизни.

А в шахматы я играю с агентом по продажам Толиком Фридманом (после дефолта продавать, естественно, ему стало нечего) — тем самым ангелического характера подростком, которого некогда переманил в свой класс и посадил на вторую доску в сборную школы и района. Ежегодно недели по две, по три мы сражаемся с ним на коктебельском пляже, я даю ему небольшую фору по времени — но я и в отрочестве играл чуть сильнее. Еще лет десять назад нас обступали зеваки, но теперь их все меньше и меньше: шахматы вышли из моды, да и вообще умирают. И вовсе не они, а, знаете ли, справедливость мое ремесло. Как это ни банально.

Источник: глава из книги Виктора Топорова "Двойное дно. Признания скандалиста", Москва 1999

 


генезис
шахматы и культура

Полный список публикаций на нашем сайте

Рейтинг@Mail.ru