С. П. Бобров
Ему и сорока лет не было
(Глава из автобиографической повести "Мальчик" )
Тихо сияла мягкая и незаметно двигавшаяся московская весна. Мать приехала из города и сказала: «А тополя-то... Ну вот эти, как их? пирамидальные!.. На углу Воздвиженки, знаешь, там этот сад Архива министерства юстиции... представь себе: совем уже оделись! весна». Все знали, что эти тополя в Москве весной раньше всех одеваются. И в груди стало вдруг так прозрачно и звонко... потому что весна.
А потом раз как-то вечером кто-то приехал, и отец вышел сам в переднюю и говорил с гостем добрым, веселым голосом, а няня мне шепнула: «Они из провинции... и он знаменитый по шахматам... ты, смотри-ка, не болтай!». А потом его уложили спать у отца в кабинете на широком диване, а горничная Елена сказала мне потихоньку: «Смотри, брат! потому что он-то д о к т о р!». — А откуда ты знаешь? — спросил я с великим интересом.
— А они стали вечером пиджак снимать, а в кармане-то у них молоточек! смекаешь?..». Гость был большой, с огромными черными усами, но он был весь такой тихий и неторопливый. Говорил не спеша и нередко посмеивался в усы. И когда я слушал, как он разговаривает за обедом, я вдруг удивленно сообразил, что наверно очень умный. Но тут же мигом понял, что это секрет, потому что и отец и мать говорили с ним очень приветливо и слушали его внимательно. У него были такие широкие и очень добрые глаза.
И скоро все так и привыкли, что он живет у нас и спит у папы на широком диване. Мне ужасно надо было у него что-то спросить, но няня мне тихонько посоветовала: «Ты, братец, очень-то не суйся...». — И я побаивался. Мечтал, а сам побаивался.
И вот пришел однажды некий понедельник, отец был свободен, и они с гостем уехали на Воробьевы Горы погулять, а приехали очень поздно — и мать волновалась, — а отец ввел гостя в переднюю под руку, и лицо у него было какое-то заботливое и огорченное. Потому что они забрались на Воробьевых Горах на какой-то песчаный обрыв (отец очень любил такие места), а песок под Александр Васильичем вдруг ни с того, ни с сего поехал вниз да вниз, потом вдруг сразу весь осыпался, и Александр Васильич полетел вниз с трехсаженной высоты, да и сломал себе руку. Теперь рука у него была на привязи, но он все равно был такой же добрый и славный, и ни на кого не сердился, за то, что у него рука сломана. И я смотрел на него, все больше удивляясь, как это человек может быть таким замечательно умным, чтобы совсем ни на кого не сердиться?..
И пришел еще один весенний день, отец уехал на службу, а мать с девочками куда-то ушли ленты покупать (чего я терпеть не мог), и вышло так, что нас только двое в доме и осталось: я и Александр Васильевич. И тут я решился— ведь никого не было дома, а няня была чем-то занята и было совсем тихо. Александр Васильевич сидел у отца в кабинете перед большой папиной шахматной доской и здоровой рукой тихонько передвигал шахматные точеные фигурки. Я понимал, что мешать ему нельзя, потому что это он наверно придумывал шахматную задачку (это уж мать мне рассказала).
Фигурки легкие, важно и строго скользили под его привычными пальцами своими суконными донышками по широким квадратикам лакированной доски. Иногда он останавливался, задумывался, но фигурки, постояв немного, опять бросались бродить по всей доске и, хоть он на них тоже не сердился, но казалось, что он никак им не втолкует, что они должны делать. На мое счастье белый конь со страху даже упал на пол, и я выскочил из-за двери и бросился поднимать коня, потому что ему самому было трудно нагибаться из-за руки. «Спасибо...» — тихо произнес он, а я поклонился, юркнул за дверь, а потом все-таки не выдержал и вернулся. И стал около притолоки совсем тихо (я же ему не мешал...), и опять фигурки стали двигаться то туда, то сюда. Они ленились, но он все равно был очень терпеливый. И когда он поставил на доску (чтобы они слушались!) еще и сердитую черную башенку-ладью, я решился.
— Александр Васильич, — сказал я, склонив голову на бок от страшной стеснительности, — вы не рассердитесь, если я Вас спрошу? Только про одну вещь...
Он повернулся в кресле ко мне лицом, подхватив здоровой рукой больную. А его большие темные глаза поглядели на меня мягко и миролюбиво.
— А чего же мне сердиться? — возразил он, и усы его чуть дрогнули в улыбке. — Ты вот мне конька поднял. Чего же сердиться? А что же ты такое у меня хотел спросить? Ну-ка, садись вот на это на креслице. И рассказывай.
Я нерешительно двинулся поближе. Потом уселся на креслице налево у стола, с угла и уперся старательно подбородком в край папиного стола, потому что все-таки около стола было не так страшно.
— Я вот про что... ведь вы доктор, Александр Васильич, правда ведь?
— Ну да, — отвечал он выжидательно, не торопясь, — доктор.
— И вот я все думал, — продолжал я, погибая от страшного конфуза и стараясь подбодрить себя, что я вот только спрошу и сейчас же уйду, — вот ведь... Пушкин! он ведь совсем молодой умер?
— Да! — отозвался он, и в глазах его тихо промелькнуло что-то очень печальное, — конечно! что ж! ему и сорока лет не было.
— Да... и ну вот... вот, Александр Васильич! если бы... вот, если бы сейчас это случилось... а рука у Вас чтобы не болела! — вдруг к нам во двор приезжает карета такая и звонок, и входит такой человек... ну вроде камердинера, я не знаю... и говорит Вам так: «Батюшка, Александр Васильич! Пушкина очень страшно ранили!..» и Вы, конечно, одеваетесь и едете в карете этой... Ну, может быть не Вы, а какой-нибудь другой, тоже очень-очень хороший доктор, тоже с молоточком и очень умный... и так вот... Вы только не сердитесь!.. Вы бы его теперь вылечили или нет?
Глубокое и теплое сострадание постепенно залило все это доброе, серьезное и умное лицо. И сердце у меня сжалось нестерпимой скорбью.
— Ах, нет... — произнес он совсем тихо, опустив глаза. — нет... то есть, видишь ли, вряд ли!.. Понимаешь ли, очень уж тяжелый случай... брюшная полость... и пуля большая свинцовая и на очень близком расстоянии... нет... вряд ли... нет, не думаю. Нет.
Потом он опять посмотрел на меня:
— Вот, давай, попробуем. Повернись и давай иди от меня. Сделай одиннадцать шагов и потом повернись ко мне. Иди прямо.
Я невольно послушался. Сделал одиннадцать широких шагов и остановился.
— Теперь подними правую руку и представь себе, что ты в меня стреляешь из пистолета. И скажи мне, попадешь ты мне оттуда в пуговицу? Как ты думаешь?
Я совсем обомлел, потому что я должен был попасть в эту пушкинскую пуговицу. Но все-таки я старался сдепать все, как он велел. И как только я поднял правую руку, будто целюсь, я сразу понял, что я обязательно попаду...
— Попаду... — почти прошептал я.
— Вот то-то и дело, — сказал он. — Видишь, как близко!
Он задумчиво смотрел перед собой, и в очах его светилась, почти что переливаясь, какая-то тихая и вдумчивая жалость.
А когда потом он уехал от нас, я нашел в свеженьком номере приложений к «Ниве» под редакцией самого Чигорина его шахматную задачу.
Решить ее было ужасно трудно, но я смотрел на нее и все вспоминал, как он сидел один в отцовском кресле и передвигал шахматные фигурки.
И так страшно мне рассказал, как бедного нашего Пушкина застрелили.
"Шахматы в СССР" 1968
------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------------
Из книги Урусова и Фомичева
"Александр Галицкий - шахматный Гете" |